03.08.2018 Культура

«Смерть всегда сидит в углу»

Фото
Илья Репин. Лев Толстой на отдыхе в лесу.

Republic.ru опубликовал лекцию известного московского журналиста Юрия Сапрыкина о том, как в русской культуре менялось понимание смерти. Настолько необычная для массовых российских СМИ акция… и настолько интересны рассуждения лектора; надо читать.

Человек неизбежно задает себе одни и те же вопросы: в чем смысл жизни, как строить отношения с другими, свободен ли он в своих действиях или все предопределено. В каждой культуре эти вопросы решаются по-разному: опыт того, как это происходило в России, зафиксирован в русской истории и литературе. Автор курса лекций для проекта InLiberty «Любовь, война, свобода и другие русские вопросы» Юрий Сапрыкин считает, что разговор об этом поможет нам понять заданную культурой оптику, через которую мы видим мир. Новая лекция посвящена смерти.

Джулиан Барнс в своей книге Nothing to Be Frightened Of («Нечего бояться» или «Ничто, которого стоит бояться») приводит историю о композиторе Рахманинове. Тот страдал навязчивым страхом смерти, и вот однажды в еще дореволюционной Москве он пришел в гости к молодой поэтессе Мариэтте Шагинян и завел разговор на любимую тему – сколько ему жить осталось. Шагинян принесла ему блюдце с фисташками, композитор принялся их грызть, постепенно разговор перешел на более щадящие темы – погода, общие знакомые – и когда пришло время откланиваться, Рахманинов сказал: «Вы знаете, ваши фисташки отогнали от меня мысли о смерти». Когда Рахманинов возвращался в Петербург, Шагинян привезла на вокзал целый мешок фисташек – чтобы навязчивые грустные мысли не возвращались.

Тема, о которой мы ⁠сегодня говорим, в отличие от других ⁠тем этого цикла, касается абсолютно каждого – и в отличие от других ⁠тем, мы ничего о ней ⁠не можем сказать с уверенностью. Нет экспертов, людей, которые испытали это на себе и могли бы об этом рассказать. Нет лайфхаков и проверенных рецептов, как с этим справиться. Собственно, то, с чем мы имеем дело – это не смерть, а страх смерти, о нем мы и можем говорить. Этот страх знаком каждому человеку, от первого болезненного укола в детстве, когда ты проваливаешься в какую-то бездну, понимая впервые, что ты однажды закончишься, или хуже того, закончится мама, до так называемого кризиса среднего возраста, когда ощущение собственной конечности становится повседневным фоном и уже никуда не уходит. Этот страх знаком цивилизации вообще; любое человеческое общество, начиная с самых первобытных, отличается от животного мира наличием погребальных обрядов – возможно, осознание собственной конечности, или как минимум понимание важности этого перехода и делает человека человеком. Страх смерти возникает одновременно с появлением индивидуальности – если я осознаю себя как удивительное неповторимое «я», следующим шагом появляется ужас, что это неповторимое «я» неизбежно должно исчезнуть. И это напряжение между невозможностью и неизбежностью собственного исчезновения и пытается преодолеть любая культура.

В русской культуре есть момент, когда осознание этого разрыва достигает небывалой трагической мощи и оказывается зафиксировано в самых поразительных словах. Это 1 сентября 1869 года, когда Лев Толстой едет в Пензенскую губернию, чтобы прикупить небольшое имение, останавливается в плохонькой гостинице в городе Арзамасе, и ночью ему кажется, что к нему пришла смерть. И он острейшим образом переживает этот разрыв, эту невыносимость мысли о том, что жизнь должна прекратиться – и вместе с тем, ее абсолютную неопровержимость. И это все меняет в его жизни, и так или иначе, все следующие 40 лет жизни Толстой пытается дать ответ на этот чудовищный вопрос, явленный ему в арзамасской гостинице.

Логически мысля, есть несколько способов преодолеть этот разрыв. Можно прибегнуть к религиозному объяснению и предположить, что это «я» неуничтожимо, что оно после смерти продолжит существование в какой-то преображенной форме. Или, как разыгрывают эту же мысль атеисты – оно будет жить в написанных человеком книгах, в его добрых делах, в памяти близких. Тот же Барнс в своей книге иронизирует – дескать, если бы любому из нас дали выбрать, как продолжить свою жизнь, в виде физического тела с руками и ногами, или в памяти о добрых делах… ну, в общем, ответ очевиден.

А можно предположить, что если это неповторимое «я» должно закончиться, то весь секрет в том, чтобы заранее подготовить его к этому окончанию. Как-то его истончить, приглушить громкость. И тогда мы просто растворимся в потоке окружающей нас жизни, как это было у Пелевина – в универсальной реке абсолютной любви и даже сами этого не заметим. Как говорил в одном интервью Егор Летов, если представить, что мы – это аквариум, то в какой-то момент стенки этого аквариума разобьются, и мы просто сольемся с морем, которое всегда вокруг нас, и это будет просто, естественно и не страшно. И что собственно человек может с этим сделать? Он может стенки этого аквариума постепенно истончать, чтобы их исчезновение не было таким мучительным и болезненным. Эту субстанцию, которая в нас кричит, чего-то желает и к чему-то стремится, нужно постепенно приглушать и готовить к растворению в этом потоке. Собственно, это то, что происходит в человеке в процессе старения естественным образом. Сама физиология эту громкость так или иначе приглушает. В каком-то смысле весь Толстой об этом. Весь его радикальный протест против собственности, против семьи, против денег, против общественных институций, против войны, безусловно, все это на самом деле протест против этого вечно куда-то рвущегося, много о себе думающего, пытающегося все захапать, все себе подчинить, все подавить, все вокруг себя, этого беспокойного «я». Если каким-то образом приглушить его громкость, мы услышим еще какой-то фоновый шум, фоновый голос любви, которая в нас существует, и которой все это беспокойное кипение и бурление не дает проявиться. Это прекрасная история, очень благородная, очень возвышенная и мудрая. Хотя российская история сыграла злую шутку с этим ходом мысли. Этот опыт приглушения «я» и истончения стенок аквариума в ХХ веке вдруг проявился уже не в виде сознательного самоограничения и аскезы, а в виде массового насилия, которое превращает людей в бледные тени и подводит их постепенно к смерти, ставя их в абсолютно невыносимые условия существования. У Платонова в «Котловане» описан этот опыт, когда люди превращаются в бледные подобия себя и за счет этого грань между жизнью и смертью оказывается не так драматична, не так заметна. Они в какой-то момент уже начинают гулять туда-сюда между мирами, не замечая разницы.

Что еще делает Толстой? Он пытается переиграть страх смерти, представив его как интерес. Давайте попробуем вообразить, что смерть – это что-то вроде прыжка с тарзанки, когда ты стоишь на краю и понимаешь, что тебе предстоит пережить необычайно экстремальный опыт. Вполне возможно, ничем хорошим это не кончится, но это захватывающе интересно. Возможно, вы знаете историю про сына Толстого Ванечку, мальчика, который родился у них с Софьей Андреевной в довольно позднем возрасте, и был самым любимым, самым прекрасным ребенком, и умер в семь лет. Это было страшной трагедией для всей семьи, и после этого жизнь совсем покатилась под откос. И в тот момент, когда Ванечка умирает, Лев Николаевич вдруг пишет в дневнике: «Ужасное, нет, не ужасное событие, это великое событие; благодарю тебя, наш отец небесный, за этот опыт переживания». И Софья Андреевна вспоминает, как он говорит через некоторое время после этого в компании гостей, что жизнь вообще не была бы настолько интересна, если бы не было впереди этой великой загадки, этого великого «может быть» – того, что заставляет нас и мучиться, и относиться к этому с любопытством, азартом естествоиспытателя. 

Есть такая эффектная поэтическая фигура, как жест, как вызов, произнести – «смерти нет». «Смерти нет, это всем известно, повторять это неинтересно», – говорит Ахматова в «Поэме без героя». Или как у Тарковского в стихотворении под названием «Жизнь»: «На свете смерти нет. / Бессмертны все. Бессмертно все». Людям, прошедшим сквозь трагедии первой половины ХХ века и сохранившим сознание Серебряного века, такая поза была свойственна. Но это поэтический жест, а существует еще история, которая вообще не имеет аналогов в мировой культуре по степени смелости по отношению к смерти.

Это Николай Федоров со своей «Философией общего дела» – учением, появившимся в библиотечной каморке, скудном жилье подпольного человека, который в этих условиях вдруг рождает предельно радикальную мысль: человечество должно не просто победить смерть, оно должно победить все прошлые смерти. Поскольку каждое поколение вытесняет предыдущие, и все мы живем исключительно потому, что умерли наши предки, то мы все виноваты перед нашими отцами вплоть до первобытных людей. Человечество должно объединить усилия, чтобы воскресить все предыдущие поколения.

Интересно, что у Федорова была прописана даже схема этого воскрешения: люди должны собрать молекулы, из которых состояли все физические тела всех предыдущих поколений, отследить лучистые образы, которые эти молекулы оставили в мировом эфире, во Вселенной, и по этим слепкам из тех же самых молекул всех этих людей воссоздать и сделать так, чтобы они уже не умирали. Из этой мысли возник Циолковский. Нас в советское время учили, что это основоположник советской космонавтики, из-за него в космос полетела Лайка, Белка и Стрелка, Гагарин и космонавт Гречко. Именно о чем-то подобном мечтал Циолковский, сидя в Калуге. 

Но мечтал он не совсем об этом. Он думал, что всех воскрешенных, как и всех будущих жителей Земли надо куда-то деть. Их надо расселить, на Земле они не поместятся. И нужно успеть до того, пока эти молекулы соберутся в единственно правильные сочетания, подготовить межзвездные дома повышенной комфортности. Для этого и нужны корабли и Лайка, и Гагарин, и все остальное. 

Из федоровской интуиции выросло и учение Вернадского о ноосфере – о том, что вся Земля – это в каком-то смысле облако разума, и это облако разума может целенаправленно менять мир в его геологической и космической ипостаси. Русский ХХ век – это не просто век оптовых смертей и массового террора, это еще и эпоха великой мечты о том, как эту смерть побороть во вселенском или как минимум планетарном масштабе. Мечты, которая была сформулирована именно на том языке, на котором говорим мы с вами. 

У нее есть темная сторона – русская история показывает, к чему приводят эти мечтания. Не только Федоров и русские космисты, но вообще начало ХХ века, весь Серебряный век одержимы идеей преображения мира, которое непонятным, мистическим образом должно полностью все изменить. И то, что многие символисты и многие люди Серебряного века увидели в революции 1917 года осуществление этих своих предчувствий, это тоже не случайно. Оказывается, что мечта о победе над смертью, о том, что все в мире волшебным образом преобразится приводит все в тот же Котлован. Платоновские рабочие, которые строят здание будущего, где поселятся все пролетарии мира, мечтают не просто о жилье повышенной комфортности; это должен быть совершенно новый мир, в котором, как говорили классики, вообще не надо будет умирать, все будет построено на совершенно иных основаниях. И чем с большей страстью они строят это Здание будущего, тем глубже они погружаются в бесконечную яму. «Котлован» заканчивается смертью девочки-сироты Насти, и рабочий Чиклин, который долбит киркой в котловане могилу для нее, говорит: «Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движением?» Федоровская мысль о всеобщем воскрешении делает круг и упирается в смерть ребенка, которая происходит во имя торжества будущего переустройства мира; и она отменяет это переустройство, полностью его обессмысливает.

Мы снова возвращаемся к Толстому. В его текстах есть несколько примеров самого благородного и возвышенного понимания смерти – как великого пробуждения и принятия всего. Это смерть Болконского, когда он спит и ему снится, что смерть ломится в его дверь, и он не может ее удержать. И она врывается в комнату, и он чувствует, как умирает, и в этот момент он просыпается. Он понимает, что смерть – это и есть пробуждение из того или иного жизненного сна. И это «Смерть Ивана Ильича», конечно же. Где Иван Ильич буквально в последнем абзаце понимает, что то, как он жил раньше, было не то, и он чувствует, что такое «ТО». И это «ТО» оказывается необычайно просто и понятно. И последние слова этого текста таковы:

– Кончено! – сказал кто-то над ним. Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть, – сказал он себе. – Ее нет больше». Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер.

Возможно, самое важное здесь – точка, которая стоит после слова «умер». Она задает великую загадку: вот это открывшееся Ивану Ильичу понимание – это действительно прорыв к окончательной истине или это уловка ума для успокоения перед окончательным угасанием? Дальше начинается, как сказал Витгенштейн, «о чем нельзя говорить, о том следует молчать». 

Эта многозначительная точка была отыграна и в самой биографии Толстого. По воспоминаниям очевидцев, за несколько часов до смерти он поднялся на постели и воскликнул: «Вот конец, и ничего!». Что он тут говорит? «Вот конец, и ничего страшного» или «вот конец, и дальше ничего вообще нет»? «Нечего бояться» или «это ничто, которого нужно бояться»?

Большое утешение для всех для нас в том, что все эти метафизические парадоксы не стоят перед нами каждую минуту. В каком-то смысле мы все постоянно грызем фисташки Мариэтты Шагинян, и они так или иначе отвлекают нас от размышлений о том, что значит точка в финале последней фразы Ивана Ильича. В каком-то смысле цивилизация, которая началась с погребальных обрядов, таким образом переплела жизнь и смерть, свела их вместе в обрядовых ритуальных кругах, что смерть всегда присутствует рядом как естественная часть жизни. Я говорю даже не о той переплетенности жизни и смерти, которая есть в русской литературе – если вдуматься, на русском языке написано огромное количество книг про зомби, о существах, в том или ином смысле зависших между жизнью и смертью: «Мертвые души», «Господа Головлевы», «Живой труп». Речь скорее о том, как смерть вплетена уже не в литературную, но жизненную ткань. Не так давно в издательстве НЛО вышла книга Светланы Адоньевой и Лоры Олсон «Традиция, трансгрессия, компромисс», где рассказывается, как обряды, связанные со смертью, пронизывают мир русской деревни, особенно жизнь женщин в деревне – подготовка погребальной одежды, вязание смертных узелков, разного рода поминальные обряды. Смерть всегда в том или ином виде сидит в углу. И даже не в архаичном патриархальном деревенском мире, а во вполне городской современности мертвые очень сильно влияют на нашу жизнь. Обряды скорби, которые реализуются уже не в храме, но в твиттере, и тот, кто не соблюдает их должным образом, символически лишается гражданского состояния и подвергается разного рода моральным санкциям. Или апелляция к павшим в российских войнах и катастрофах, их жертва, их гибель становятся основанием для разного рода политических решений. Сама смерть как бы изгоняется из городской жизни, погребальный обряд и связанные с ним переживания переводятся в режим такого сухого механистического ритуала, но на символическом уровне мертвые участвуют в нашей жизни, играют в ней большую роль. 

Возвращаясь к страху смерти: возможно, единственный существенный вопрос не в том, как этот страх преодолеть, а в том, что он делает с осознанием нашего существования. Он придает жизни смысл или отнимает его? Понимание того, что все закончится, делает полностью бессмысленным все предшествующее финалу – или наоборот, подстегивает нас, заставляя поторопиться и успеть что-то сделать до финальной черты? Возможно, вся русская литература возникла из-за этого осознания собственной конечности, потому что если бы этой черты не существовало, а зачем было бы что-то писать? И мы видим, как это осознание, этот роковой разрыв удивительно преломляется в текстах – и у Толстого, и у Бунина, у которого ощущение обреченности всей этой полной самых сильных чувственных ощущений жизни оказывается невыносимо трагичным, и вместе с тем требует сохранить какой-то след этой жизни в тексте. И у Набокова, для которого совпадения и случайности – едва видимый орнаментальный узор, пронизывающий жизнь – наводит мысль о руке невидимого автора, создавшего этот рисунок, и о том, что за последней чертой мы наконец увидим всю картину, непостижимую пока для нашего разума. И я бы хотел напоследок прочитать еще один текст, уже совсем современный, это стихотворение московского писателя Дмитрия Данилова, оно называется «Смерть».

Почему-то 

С годами 

С течением лет 

Смерть вызывает 

Все больший и больший 

Ужас 

Раньше как-то 

Не думал о ней 

Она воспринималась 

Как что-то настолько далёкое 

Что, казалось, умрешь 

Раньше смерти 

Раньше, чем наступит 

Смерть 

А сейчас кажется 

Вот она 

Она наступит 

И будут все эти 

Неприятные процедуры 

Связанные со смертью 

Морг, вскрытие, похороны 

И ты будешь 

Смотреть на это со стороны 

Наблюдать всё это 

И не иметь возможности 

Вмешиваться 

Будешь просто наблюдать 

Как мертвое тело 

Будут одевать 

В дурацкую одежду 

И смотреть 

Кто пришел на похороны 

А кто не пришел 

И кто как себя вёл 

Ну и так далее 

И от этого ужаса 

Не спасает вера 

Не спасает христианская вера 

Не спасает убеждение 

Что есть жизнь за гробом 

Что есть вечная жизнь 

Да, есть вечная жизнь 

Но она будет не такая 

Как эта, невечная жизнь 

Она будет 

Совсем другая 

Она будет вечная 

И в этом-то 

Весь и ужас 

Трудно сказать, в чем ужас 

Или в чем благо 

Этой вечной жизни 

Но она будет 

Какая-то совсем другая 

Она, может быть, будет такая 

Настолько захватывающая 

Интересная 

Что мы забудем в ней 

О нашей этой бедной 

Скудной жизни 

Или будет 

Еще как-нибудь по-другому 

Но в ней точно не будет 

Того, что мы так 

Любили в этой жизни 

В ней не будет 

Поездки не электричке 

От станции Реутово 

До станции Петушки 

В ней точно не будет 

Сидения на трибуне 

На матче чемпионата 

Люберецкого района 

В ней точно не будет 

Вечера ясного летнего дня 

В Средней полосе России 

В ней точно не будет 

Страшной нашей зимы 

От которой не знаешь 

Куда деться 

В ней точно не будет 

Красивых холмов и перелесков 

Тульской области 

Лесостепной зоны 

Когда ты приезжаешь 

В «Ясную поляну» 

На писательские встречи 

И утром, с похмелья 

Едешь куда-нибудь 

На какую-нибудь экскурсию 

Например, на Куликово поле 

Едешь и думаешь 

Что какая-же это 

Красивая земля 

В ней, в этой вечной жизни 

Не будет Москвы нашей 

Не будет ее уютных переулочков 

Не будет страшного и величественного 

Москва-сити 

Не будет всей этой нашей 

Так называемой 

Культурной жизни 

Не будет чебуречной 

На «Китай-городе» 

Не будет рюмочной 

«Второе дыхание» 

Впрочем, ее и сейчас уже нет 

И пьяный Лесин 

Не скажет что-нибудь такое 

Что вот, мол 

Сраное ваше (наше) 

«Динамо» проиграло 

А «Зоркий» наш (его) 

Выиграл 

И не произнесет 

Свой знаменитый 

Неполиткорректный слоган 

И не обнимет меня 

И я его 

Не обниму 

Не будет этого ничего 

И вот это страшит и пугает 

Больше всего 

Да, будет что-то другое 

Может быть, что-то 

Великое, прекрасное 

Хотя, на это нам 

Не стоит особо надеяться 

Будет, может быть, что-то 

Очень интересное 

Как разновидность ада 

Это да, более вероятно 

Но не будет вот этого всего 

Что мы любим 

И чем мы живем 

А потому что нам 

Не нужно будет 

То, чем мы живем 

Мы же уже 

Не будем жить 

И нам будет не нужно 

То, чем мы живем 

И вот это, знаете 

Очень страшно 

Хорошо придумано 

В некоторых славянских языках 

В западнославянских 

В сербском, хорватском 

Болгарском, чешском 

Называть смерть 

Без гласных 

Смрт или Смърт 

Или smrt 

Согласные важнее гласных 

И это правильно 

Для такого важного слова 

Не привлекать 

Второстепенные гласные 

И обходиться 

Одними согласными 

Да, они правы 

А мы нет 

И это, наверное 

Правильно 

Бояться смерти 

Ужасаться ей 

Это живое движение жизни 

И если человек 

Боится, ужасается смерти 

То он, наверное, живой 

Человек 

А если совсем не боится 

То или не живой 

Или святой 

Да, что делать 

Есть этот страх 

И он нарастает 

И он превращается 

В какой-то звенящий ужас 

И, может быть 

Перед самым концом 

Он как-то обнулится 

И превратится 

В спокойное принятие 

И получится как-то примириться 

С тем, что вот она 

Вот она, смерть 

Смрт, смрът, smrt 

И пора уже закончить 

Это странное представление 

И, в общем, как-то получится 

Принять вот это всё 

И, может быть 

Это будет не так тяжело 

И не так грустно 

Может быть, это будет хорошо 

И начнется что-то новое 

О чем сейчас 

Очень страшно подумать.

Иллюстрация: Илья Репин. Лев Толстой на отдыхе в лесу.

Авторизуйтесь, чтобы оставлять комментарии